inliberty

InLiberty

17 июля 2017

F

С большим опозданием революционное советское государство занялось жильем для своих граждан и, не успев закончить работу, рухнуло. Людям все еще нужно было где-то жить, поэтому механизм поддерживали в рабочем состоянии, хотя придумавшие его инженеры уже ушли. Запрограммированные по советским нормам и стандартам пространства, дома и города росли — без программистов. Мы переехали из одной страны в другую, продолжая ходить по тем же комнатам и ездить по тем же дорогам. Страна уже другая, но у нее нет формы и облика.

История, разворачивающаяся в Москве, — лучшее напоминание об этом. Люди проголосовали за то, что власти назвали «реновацией». Но перед ними вовсе не обновление, а радикальный снос старого и строительство нового — неизвестного какого. Старое — уже руины, а у нового тела нет проекта, нет даже наброска и образа. Большинство людей подписалось под чистым листом бумаги.

Какую традицию создадут новые социальные инженеры — мы не знаем. Новая программа только пишется, и, чтобы попробовать в нее вмешаться, стоит задуматься о том, как вообще связаны общество и среда, политика и пространство обитания.

Город как власть, город как свобода

Максим Трудолюбов, обозреватель «Ведомостей» и International New York Times

Массовое жилье — не только архитектура, но и политика. Власть всегда стремится включить человека в удобную для себя схему, а человек — из нее выбиться. Московская реновация открывает новую главу этого противостояния-диалога.

Посмотрите первые и заключительные кадры фильма Андрея Смирнова «Верой и правдой» (1979). Под музыку Николая Каретникова вы пролетите над только что собранными миллионами кубометров бесконечного, внушающего восхищение и страх рукотворного пространства. Музыка Каретникова и архитектурная драма Смирнова идут дальше несравнимо более счастливой у зрителей «Иронии судьбы». «Ирония» может отвлечь нас и заставить думать, что все эти одинаковые кубики — какой-то мультипликационный курьез. Нет, это не рисунки на бумаге. Это собрано из бетонных плит, и это навсегда. В этих комнатах, коридорах, лифтах и дорожках до метро проходят целые жизни, от начала до конца.

Есть немало стран, где индустриальное жилье давно стало восприниматься как проблема (см. «Лучезарные города и гетто»). Во многих других странах индустриальное жилье, наоборот, продолжало восприниматься как рабочее решение. В Южной Корее, в Китае и России жители высотных панельных комплексов не считают себя отверженными хотя бы потому, что в этих комплексах живут представители всех социальных групп и «геттоизации», сравнимой по масштабам с той, что возможна в западных городах, не происходит.

Бескрайние поля многоэтажек не могут быть дырами на общественной ткани, потому что они и есть ткань. Хрущевские пятиэтажки, которыми быстро застроили целые «пояса» вокруг городов, проложили путь для таких же, только более вместительных домов. Вокруг поясов пятиэтажек появились пояса девятиэтажек, потом дома становились еще выше и строились еще дальше от центра. Так и была застроена вся страна и окрестности. Конечно, это было решение застарелой проблемы. И, конечно, это большое достижение — гигантское, сравнимое по размерам со сталинской индустриализацией вложение средств советского государства в проект, не связанный с обороной. С 1953 по 1970 год жилая площадь в стране удвоилась: было построено более 38 млн квартир и индивидуальных домов, в которые въехало более 100 млн людей.

Государство формирует общество

Но то быстрое решение оказалось решением навсегда. Оно заложило параметры развития городов и общества как минимум на век вперед. Нехватка квартир была осознана государством так же, как проблема нехватки доменных печей, танков и автомобилей. Технологии производства стали и машин в СССР отчасти закупались, отчасти копировались, а отчасти додумывались самостоятельно. Так и с хрущевками: СССР купил производство сборных панельных домов у фирмы французского инженера Раймона Камю, но полностью родные конструкции воспроизводились только в Ташкенте и Баку. Огромное большинство построенных по всему СССР хрущевок были разработками советских инженеров, созданных по мотивам западных моделей и собственных экспериментов 1940-х — начала 1950-х годов.
Хрущевки можно, таким образом, сравнить с «Волгами» и «Жигулями», у которых есть иностранные прототипы, но есть и немало собственных конструкторских находок. Впрочем, панельные дома, расставленные по микрорайонам, — технология не только строительная, но и социальная. И она продолжает давнюю традицию российского государства, которое любое сообщество — от крестьянской общины до жилищного кооператива — стремится сделать орудием своей политики и инструментом контроля за общественным порядком.

Важно помнить, что изначально, по умолчанию, революционным стандартом решения жилищного вопроса считались небольшие, застроенные коттеджами на две-три семьи города-сады. Архитекторы и социально ориентированные политики по всему миру носились тогда с идеей кооперативных поселков, вынесенных за пределы больших городов. Для автора идеи, Эбенизера Говарда, города-сады не были просто градостроительным решением. Они должны были «привести к социализму без революции», поскольку создавали кооперативные структуры, совместную собственность и давали доступное жилье.

Коммунистической идеологии этот подход вроде бы не противоречил. Никакой другой урбанистической теории, кроме необходимости разукрупнения капиталистических городов, смычки города и деревни и вызволения трудящихся из казарм, построенных для них эксплуататорами, у коммунистов не было. Большинство передовых архитекторов были сторонниками городов-садов, а Владимир Семенов, впоследствии главный архитектор Москвы, и вовсе был живым пионером этого движения: в конце 1900-х — начале 1910-х в Англии он участвовал в планировке и застройке первого говардовского города-сада.

Общество прорастает сквозь государство

Так бы и жили мы в малых городах и небольших уютных поселках, вроде московского городка художников на «Соколе», но вмешались задачи того особенного государства, которое постепенно (вос)создавалось новой властью. Главное, чем кооперативные поселки не нравились власти, была не «буржуазность» отдельных домиков (она как раз нравилась — начальство их охотно для себя строило), а самоуправление, которое было встроено в логику кооперативов. Жилищное самоуправление — пусть и совсем не политическое — было самостоятельной общественной единицей и тем противоречило логике тотального государства. В самом начале своего существования новые, еще не всевластные советские органы немало сил потратили на то, чтобы подчинить быстро развившееся кооперативное движение (см. Меерович М.Г. Градостроительная политика в СССР: 1917–1929). В итоге хроническая нехватка ресурсов, взрывной рост городов и необходимость контроля за новым общественным порядком привели к покомнатному расселению (коммунальному) и новым баракам и казармам.

Следующая волна анархизма в жилищной области наметилась сразу после войны. Объемы строительства небольших индивидуальных домов
и в сельских, и в городских условиях в 1940-е годы начали быстро расти. Вплоть до 1950 года около половины всего нового жилого фонда, а до 1960-го — до трети приходилось на индивидуальное строительство. Это и было гражданское общество при Сталине — такой выход нашло общество в ситуации, когда политическое и вообще любое открытое оппонирование власти было делом смертельным.

Но и эта живая тенденция была остановлена. Стихийно возникший очаг человеческой самостоятельности решено было ликвидировать и квартиры раздавать, чтобы была очередь, чтобы был рычаг. Специально введенными в 1960-е годы ограничениями государство добилось того, чтобы люди перестали строиться сами и превратились в пассивных носителей социального права. Советские граждане выстроились в очередь и с полным на то правом десятилетиями ждали квартир в массовых индустриальных домах.

Эта социальная технология ушла в прошлое ровно настолько, насколько доступна ипотека и действуют гарантии, позволяющие распоряжаться жильем как частной собственностью. Но эта же технология действенна настолько, насколько московскому правительству удастся воссоздать очередь за квартирами. Город расслаивается на носителей прав разного типа — социальных и индивидуальных. Те, кто хочет свободы, покупают и продают недвижимость, используют как залог, сдают свои квартиры и живут в других, переезжая в другие районы, а иногда и в другие города
и страны. Те, кто хочет прибыли, вкладывают в недвижимость большие заемные деньги. Они богатеют, когда рынок растет, и прогорают, когда на рынке штиль.

Именно эти последние стоят за знаменитой московской реновацией. Разрушить побольше и построить на этом месте еще побольше — действия совершенно необходимые, чтобы вывести из ступора рынок, у которого мощных источников движения, помимо бюджетных денег, не осталось. На кону стоят и чьи-то глубоко закредитованные девелоперские компании, и инвестиции российской элиты в московскую недвижимость.

Московская социальная технология

Опирается программа реновации на тех, кто ориентирован на социальное право, — на очередь за правом получить от государства новое жилье. Старая социальная технология легко справилась с робким протестом, основанным на защите права частной собственности. Организованное московское мэрией голосование, по сути, опрос, которому была придана сила «волеизъявления», показало полную победу мэрии. Жители более 4000 домов проголосовали за включение зданий, в которых они живут, в список подлежащих сносу и расселению (т. е. более 23 голосов в каждом доме). В целом за программу высказались почти 90% голосовавших. По словам мэра Сергея Собянина, жители около 500 домов подали заявки на включение в программу.

Итого, под снос и расселение пойдут 4500 московских домов. Только 6% домов (276), изначально включенных в список, из программы вышли — в основном это кирпичные, более долговечные и основательные здания, чем панельные и блочные хрущевки. Это немного, но это примеры осознанных решений свободных людей.

Чиновники московского правительства оценивают стоимость программы реновации в 3 трлн рублей (около 45 млрд евро) и рассчитывают, что она продлится 15 лет. Для переселения жителей город собирается построить 17–18 млн кв. м жилья и еще примерно 15 млн кв. м продать на рынке, чтобы окупить проект, сообщают «Ведомости».

По сути, это программа нового строительства — слово «реновация» обманчиво. Стоимость программы — это примерная оценка расходов на строительство 32—33 млн кв. м жилой площади. Не забудем при этом, что ничего о том, что и как будет строиться, мы не знаем. Мы знаем только список домов под снос. Масштабная программа реновации, с которой московскую, вероятно, можно сравнивать, проходила в восточных землях Германии с середины 1990-х по недавнее время. Она включала снос жилья, содержащего более 350 000 квартир, и реконструкцию сотен тысяч других квартир. Расходы на нее до 2003 года достигли 3,58 млрд евро, а с 2002 по 2012 годы на программу StadtUmbau Ost было потрачено 2,7 млрд евро. Реконструкция дешевле строительства. Московская программа — это программа строительства, а не обновления исторического жилого фонда. Из-под частных квартир просто выдергивают муниципальную землю, чтобы ее по-новому использовать. Как именно — не говорят.

Это огромные перемены и огромные суммы. Первая по-настоящему масштабная попытка что-либо сделать с советской городской тканью предпринимается в Москве, самом богатом городе страны, максимально дорогой ценой. Трудно представить, что другие регионы страны смогут позволить себе что-либо подобное. Ничего близкого по объему расходов на аналогичные проекты в других странах припомнить не удается. Если проект будет хотя бы в какой-то степени реализован, то он не только позволит модернизировать жилищные условия для десятков и сотен тысяч людей, но и создаст несколько новых олигархов — это будут «собянинские» олигархи.

Проект увеличит отрыв Москвы от всей остальной страны и сделает социальные разделения внутри города еще более глубокими, закрепит иерархии, сложившиеся в постсоветской России. Элите станет еще просторнее, остальным — еще теснее. Стоит отметить, что по закону о реновации люди, вселяясь в новые квартиры, будут по умолчанию получать их в социальный наем, а не в собственность. Собственность можно будет оформить по желанию, но такой механизм выбора обычно работает в пользу того варианта, который предлагается по умолчанию. Ограничение возможностей, связанных с частной собственностью, — недекларируемая, но важная часть новой московской жилищной политики.

Свобода в городе

Но посмотрим на все это из другой перспективы. Российская власть всегда стремится включить человека в удобную для себя схему, а человек стремится из нее выбиться. Массовое индустриальное жилье в бывшем советском мире — не остров и не гетто, а собственно весь город.
Во Франции, Германии и США индустриальное жилье встраивалось в сложившуюся институциональную среду и становилось островом неблагополучия. В России, наоборот, среда и правила игры формируются в условиях массового панельно-сборного города. Растет не только город, но и люди внутри него.

Нашим городам в их нынешнем виде нет и 100 лет. Конечно, в центре у них часто имеется монастырь или кремль, есть храмы и сохраняются несколько улиц с чем-то, напоминающим об истории старой России. Но живая память — совсем о другом. Самое главное, что в российских городах «записано», — это события, начавшиеся после революции, точнее, после коллективизации, которая для истории общества важнее революции. Гигантские приливы населения из деревень в города создали российские города заново.

Их рост и развитие — рассказ об освобождении общества. Эта история не похожа на известные из книг рассказы о борьбе рыцарей с королями и о происходивших столетия спустя буржуазных революциях. Российские города не похожи на европейские, но в них все равно содержится история свободы. Город несет в себе память об исходе из деревни и бегстве от колхозов, о землянках и бараках, о коммуналках, о сталинской новой элите, о хрущевках и привнесенном ими новом ощущении равенства, о брежневском «повышении комфортности» и о поздней советской почти уже сложившейся частной собственности. Это мучительный путь освобождения человека от традиционного прошлого, от бездомности, от скученности и хаоса, от контроля за каждым шагом, от привязанности к предприятию и, в конце концов, от самого города.

Читать полностью в источнике >>>>

Андрей Перцев — о том, почему современные горожане любят постоять в толпе за чем-то необязательным.

Очередь к мощам Николая Чудотворца растянулась на … км и добралась до … Для того чтобы подойти к мощам, нужно простоять 13 часов. К поясу Богородицы стояли 20 часов, к дарам волхвов — 10 часов. Ажиотаж вокруг художественных выставок — Серова, Ватиканской пинакотеки — ничуть не уступает религиозному: люди готовы стоять на улице по несколько часов, чтобы увидеть шедевры.

Поводом собраться и выстроиться в ряд может стать не только высокое — это могут быть кроссовки или новая модель телефона (но этот повод собирает людей и за рубежом). Вот уже несколько лет несколько раз в году СМИ сообщают нам о доселе невиданной очереди и героизме граждан, которые стоят под дождем и ветром, в мороз или жару, едят из полевых кухонь, ссорятся до драк, штурмуют ограждения или, наоборот, проявляют чудеса смирения. Большая очередь давно стала одним из главных символов и феноменов российской жизни.

Нельзя сказать, что пейзаж «Город, очередь» — что-то совсем новое в истории страны. В советское время в очередях стояли все и за всем: техникой, мебелью, одеждой и даже (и особенно) едой. Граждане охотились не только за дефицитным товаром, но и за самым необходимым — например мясом или рыбой, которое «выкинули» на прилавки какого-нибудь магазина и надо было успеть в него до того, как продукт «разобрали». Дефицит уже в прошлом, а тяга к очереди у граждан осталась. Да и в советское время все было не так просто — есть анекдот, в котором один стоящий в очереди так отвечает новопришедшему на вопрос «Зачем стоите?»: «Достою — узнаю». Жители СССР не любили очереди, но и не сторонились их. Дело здесь не только в любопытстве и желании получить редкую вещь.

В Советском Союзе все формы общественного взаимодействия и активности были ограничены и формализованы: партсобрание, празднование 8 Марта или Нового года на работе, майская или ноябрьская демонстрации, линейка в школе. Организованный выезд в санаторий или экскурсия по путевке профсоюза. Днем — коллектив на работе, вечером — семья или близкие друзья, в выходные — двор: вот таким узким был круг общения советского человека. Любой сбор по самостоятельной инициативе мог заинтересовать власти: а не антисоветчиной ли там занимаются? Ходят в церковь, изучают западную литературу, играют джаз или рок-н-ролл, просто что-то обсуждают и мало ли до чего там договорятся.

Очередь сильно расширяла возможности взаимодействия: она собиралась стихийно, людей в ней ты видел в первый раз, мог достаточно непринужденно перекинуться с ними словами (конечно, следя за языком и не рассказывая опасных анекдотов). Можно было отпустить пару крепких слов в адрес дирекции магазина, потом в адрес производителей товара и даже, может быть, поругать местных чиновников. Очереди в городах брали на себя функцию агоры и вече, территории общения и встречи.

Стихийность создавала ощущение свободы, а необходимость общаться с малознакомыми людьми исключала из диалога личные темы и заставляла говорить об общем и общественном. В конце концов, всех стоящих объединяла общая беда и переживания — сколько еще стоять, достанется ли желанный товар. Это сильно отличалось от искусственно собранных властью мероприятий, где участников объединяла одна забота — когда же это все закончится. Разумеется, ситуация была ненормальной, но альтернатив разговорам в очереди было не так уж много. По ТВ показывали идеологически выверенные передачи, а на организованных государством мероприятиях свободно общаться не тянет. Очередь была одним из немногих исключений из правила «Больше трех не собираться», а в присоединении к ней сквозила свобода выбора. Человек мог выбрать, за сосисками ему стоять, за конфетами или за польской обувью.Новые очереди могут быть вызваны тем же самым — недостатком стихийного и живого общения. От советских они отличаются прежде всего отсутствием бытового налета и утилитарности. Это более сознательное общение, участник приходит к нему не из-за того, что его холодильник пуст или износилась одежда, а замену им нужно доставать.

На это можно попробовать возразить, что очереди выстраиваются к дефицитным шедеврам или привозным религиозным святыням — когда еще увидишь редкость, как не сейчас? Однако это утверждение не совсем верное. Например, вскоре после привоза мощей Святого Николая выяснилось, что привезли только одно из ребер епископа, а аж в 25 московских храмах есть мощи святителя, к которым нет никаких очередей — приходи и прикладывайся.

Вереницу людей, шедших к храму Христа Спасителя, это никак не остановило. В очереди на выставку Ватиканской пинакотеки в Третьяковке многие признавались, что очень смутно понимают, что же за шедевры привезли в столицу, но свои несколько часов на морозной улице проводили. В очереди на Серова главным объектом интереса была картина «Девочка с персиками», которая присутствует в общей экспозиции Третьяковки. Возможно, общение с рядом стоящими малознакомыми людьми выглядит ничуть не менее ценным элементом, чем сам допуск к святыням и шедеврам.

В России нулевых и особенно десятых пространство для стихийного или искреннего взаимодействия сильно сузилось. Государство объявляет иностранными агентами волонтерские организации, которые занимаются помощью тяжелобольным или профилактикой СПИДа: взаимодействуете с органами власти — значит, занимаетесь политикой. Все чаще попадают под запрет концерты: то православные активисты начинают жаловаться, то организаторы якобы не соблюдают условий проведения, то арендаторы вдруг начинают отказывать в помещениях. Вроде бы формальных ограничений и списков «запрещенных групп», как в СССР, сейчас нет, но новостей об отмене концертов становится все больше. Под запрет попадают рейвы и даже фестиваль красок Холи. Митинговое законодательство ужесточено дальше некуда — это признают даже депутаты Госдумы, стихийно собраться на улице или площади (лучше где-нибудь в центре) не получится. На ТВ почти ничего не говорят о внутренних проблемах страны — все больше об Украине да загнившем Западе.

Организовываться в волонтерские группы и создавать общественные организации нежелательно, собираться на улицах власть не рекомендует, а большинство российских граждан ссориться с государством не хотят. Какое-то подобие агоры и вече, территории пусть не принятия решений, но свободного общения видеть все равно хочется. Помочь в этом готова старая добрая очередь — сочетание благонадежности и стихии с волей. Религиозные люди общаются в очереди к мощам — там спорят православные консерваторы и либералы, ведь официальные диспуты РПЦ не особенно приветствует. Поругивают власть и оппозицию в очередях в картинные галереи. Возвращение очереди-агоры, очереди-вече — тревожный сигнал. Он говорит о том, что общественные пространства и территории диалога сильно сужены.

Граждане, настроенные более решительно, тоже выходят на улицы, но они собираются уже не в благонадежные очереди («А я что? Я картины посмотреть пришел»), а на протестные акции. Они тоже становятся территорией диалога. Алексей Навальный объяснял, что решил перенести место митинга 12 июня с согласованного проспекта Сахарова на несогласованную Тверскую, так как московские власти надавили на подрядчиков и те отказали в предоставлении света и звука. «Мы готовили классный митинг с отличными выступлениями», — заявлял оппозиционер. По опыту протестных акций начиная с 2011 года можно сказать, что выступающих особенно никто не слушает. Дело даже не в содержании их речей (хотя и в них тоже), а в том, что людям интереснее общаться между собой, понимать, что они не одиноки, спорить о нюансах — с единомышленниками и об основах — с идеологическими противниками.

На митинге 12 июня таких бесед и диалогов было много. Школьник спорил с религиозной старушкой о существовании Бога, сторонник ПАРНАСа средних лет — с молодым сторонником Навального. Окрестности Пушкинской площади тоже превратились в агору и вече. Конечно, участники акции были настроены куда решительнее «очередников», но причина выхода на улицу у них одна и та же. Студентов и школьников пугают преподаватели и силовики, их грозятся наказать даже за простой приход на митинг, а не за самоорганизацию и объединения в школе и вузе. Формы общественной активности для взрослых власть тоже ограничивает. У граждан остается только одна дорога — на улицу, и она становится все популярнее.

Оригинал

На вопрос отвечает политолог Александр Морозов

Ресталинизация опирается на несколько разных дискурсов.

1.

Еще в середине нулевых в «Живом Журнале» появилось несколько заметных персонажей-блогеров, у которых сталинский геноцид был встроен в ультрарационалистическую картину истории. Это были начинанные любители-историки, у которых сформировался взгляд на историю даже не «цивилизационный» и не детерминистский, а как бы инфантильно-рациональный.

Инфантильный в том смысле, что это был взгляд ребенка с еще не сформировавшейся сферой эмоций, понимания страдания и коллективной беды. Именно вокруг этих авторских позиций прокачивалась впервые аргументация, построенная на том, что нет никаких «особых форм жестокости» и «геноцида». Массовое насилие везде встроено в историю. И сталинизм не является каким-то особым исключением. Всякий акт геноцида в этом дискурсе не «оправдывается», а просто «рационализируется». Обнаруживаются разумные исторические предпосылки тому, почему политика уничтожения была неизбежна. При коммунистах на месте этого дискурса была рациональность «классовой борьбы». Через 20 лет после его крушения вместо «классовой борьбы» оказался ультрарационализм, объясняющий неизбежность массового насилия из потребностей власти как таковой. Этот дискурс нельзя назвать в прямом смысле «патриотическим», он скорее построен просто на «натурализации» истории, на понимании общества и политики как «природы», в которой действуют дарвинистские законы эволюции, адаптации, гегемонии. Для этого мышления «Сталин» — просто выражение природных сил в их окончательной мощи. Возможно, этот дискурс по происхождению — «геймерский». История и насилие в нем сделались виртуальными.

Второй популярный дискурс, приведший к ресталинизации, опирался на православно-коммунистический синтез, осуществленный митрополитом Иоанном (Снычевым) и его последователями и усвоенный Зюгановым в начале нулевых годов в книге «Святая Русь и Кощеево Царство». В его основе лежит как раз «цивилизационный подход», своего рода вульгарное шпенглерианство: цивилизации рождаются, переживают расцвет и угасают. Русская цивилизация в этом дискурсе пережила расцвет в «сталинизме», это ее сияющий зенит. Этот дискурс тоже отчасти натурализует историю, но в отличие от первого извода это не просто холодный сверхдетерминизм, а романтический, пафосный патриотизм. Он неизбежно будет укрепляться. На ранней фазе путинизм скорее отсылал себя к образу Александра III («Мир может подождать, пока русский император ловит рыбу» и «Россия сосредотачивается»), но сейчас он все больше связывает себя с образом глобальной активной мощи («Ватикан? А сколько у него дивизий?») — и тем самым сталинизм как «эпоха предыдущего аналогичного расцвета» неизбежно включается в путинизм.

Чистый, классический, т.е. «вохровский» сталинизм встречается редко. Он был маргинальным в советское время, после разоблачения культа личности, он выражал себя в портретах Сталина на лобовых стеклах грузовиков. Сейчас, как и тогда, его носители — полусумасшедшие старики и разве что профессор Черняховский в МГУ: «При Сталине был порядок!», «Наркомании при Сталине не было!» и т.д.

В самые последние годы оформился еще один дискурс ресталинизации. Он связан с довольно занятной попыткой казенного дискурса присвоить и адаптировать к своим нуждам «позицию Ахматовой», т.е. создать патетический дискурс проживания «трагедии вместе с моим народом». Он касается только интеллигенции. Разумеется, он полностью искажает реальную картину персонального жизненного выбора деятелей советской культуры, переживших сталинизм. Его ядро — пессимистическое понимание русской истории, в которой «всегда все так», всегда насилие. Народное горе — это наше естественное состояние. Принять Россию — это значит принять и неизбежность жертвы, какой бы абсурдной она ни была. Задним числом тем, кто пережил сталинизм, приписывается сознание «жертвенного триумфализма».

И наконец, есть «полемический сталинизм». Это чисто риторический извод ресталинизации. Его ярким представителем является телеведущий Соловьев. Полемический сталинизм не имеет своего смыслового ядра, а просто направлен на полемическое опрокидывание собеседника. Он используется в шутовском, ерническом ключе, примерно так же, как издевательская аргументация в языке рыковских блогеров в «ЖЖ» середины нулевых годов: «Рузвельт? А что Рузвельт?! Он уничтожил больше японцев, чем Сталин!», «А разве не Сталин дал вам, литовцам, Вильнюсский край?» и т.д.

Все эти разные смысловые потоки сливаются в один фон в социальных медиа, поскольку носители разных ресталинистских дискурсов часто сходятся в одной ветке обсуждения и возникает сильное впечатление просталинского многоголосия. К тому же к реальным носителям добавляются тролли, использующие все эти аргументативные сталинистские практики для «засорения эфира».

2.

Встает вопрос: а что находится по другую сторону этого дискурса? Каков антисталинский дискурс? И насколько он в состоянии противостоять ресталинизации? Тут видна большая проблема. Существует естественный «эмоциональный антисталинизм» взрослого человека, имеющего собственного ребенка. Для такого человека массовая практика сталинизма — матери в один вагон, дети в другой; или матери и дети в один вагон, и через неделю движения состава НКВД просто выбрасывает детские трупы из вагонов и поезд идет дальше, — эмоционально непереносима. Поскольку человек эмпатически примеряет этот опыт на себя и сразу чувствует, в какую бездну было погружено сознание как детей, так и взрослых, попавших внутрь этой сталинской «социальной инженерии». Но здесь практически невозможна публичная аргументация. Сталкиваясь с апологией Сталина, человек просто не может понять, каким образом она возможна. Кошмар насилия кажется настолько очевидным, что человек впадает в ступор («Если надо объяснять, то не надо объяснять»). Этот «эмоциональный антисталинизм» действительно сегодня не в состоянии оказать никакого воздействия на сторонников ресталинизации, пристыдить их и понудить их переоценить свои паттерны.

Что касается интеллектуального антисталинизма, то его дела тоже очень плохи. Дело в том, что российские власть и общество в постсоветское 25-летие не смогли пойти дальше «позднесоветского антисталинизма». В постсоветский период требовалась какая-то большая работа — институциональная — по переосмыслению сталинизма как геноцида, но этого не произошло и антисталинизм оказался инерционным, «советским». Возникло заметное противоречие. Советский антисталинизм покоился на определенном типе прогрессизма. Сталинизм в советской системе был признан злом, потому что он как бы являлся «отступлением» с воображаемой магистрали, ведущей из прошлого в будущее. Он выпадал, как девиация, из коммунистического прогрессизма.

Но советский прогрессизм рухнул. Некоторое время российское массовое сознание как бы примыкало к либеральному прогрессизму, но неустойчиво. А к середине нулевых годов начался дрейф в направлении той антипрогрессистской концепции, которая предъявлена знаменитой выставкой в Манеже, организованной архимандритом Тихоном (Шевкуновым) и мобилизованными им историками. В результате для массового сознания стало неясно, что важнее: мистическое событие — восстановление Сталиным патриархии в 1942 году — или его участие в массовом уничтожении священства и мирян ранее. В центре вместо глобального прогрессизма оказалась консервативная концепция «раскрытия в истории русской особости», магистраль исчезла, и Сталину неоткуда стало «выпадать», поскольку эта концепция не имеет исторического вектора. Она по-другому устроена. И, конечно, такая концепция полностью парализует активную институциональную антисталинскую внутреннюю политику. Невозможно проводить деконструкцию сталинизма, если межвоенный политический режим, а затем и режим периода войны воспринимается как режим, создавший национальное государство. А именно так сейчас обстоит дело. Сталинизм парадоксальным образом стал для русских тем же, чем являются для многих восточноевропейских народов их межвоенные режимы — важным опытом становления национального государства независимо от жертв, ошибок и преступлений власти.

3.

Что будет дальше? Можно остановить ресталинизацию? Очевидно, что ответ не может быть связан с той или иной позицией нынешнего Кремля. Это иллюзия, что условный «Путин» может завтра дать команду изменить курс федеральных телеканалов и неосталинизм сразу исчезнет. Выдавливание неосталинизма в маргинальный дискурс возможно только как результат нового общественного консенсуса. Иногда наивно не понимают, что подобные меры в других государствах были прямо связаны со свободными выборами и парламентской демократией, поскольку только так может возникнуть тот более или менее легитимизированный консенсус, который открывает возможности для различных институциональных действий. Попросту говоря, надо сначала, чтобы граждане свободно проголосовали за условных социал-демократов и условных христианских демократов, в парламенте возникли бы «большая коалиция» и консенсус, поддержанный большинством избирателей, относительно «десталинизации». Только в такой конструкции появляется надежное основание для длительных действий, позволяющих поменять «исторический дизайн» от имени большинства. Вне такого консенсуса вы не сможете элиминировать из публичной речи различные формы апологии сталинизма. Иначе говоря, на нынешней стадии уже невозможно остановить ресталинизацию простым предъявлением «фактов ужаса» — они все уже предъявлены ранее. Она будет остановлена только в результате восстановления республики.

Оригинал

К большому сожалению, я по некоторым личным обстоятельствам не смог прийти 12 числа ни к проспекту Сахарова, ни на Тверскую. Но зато я целый день провел в интернете и общее представление о происходившем и происшедшем получил.

Совершенно понятно и вполне объяснимо то, что среди многочисленных гуляющих по Тверской граждан было много тех, кто оказался недовольным или даже возмущенным тем, что какие-то психи и провокаторы, скорее всего, нанятые иностранными спецслужбами, попытались испортить им праздничное настроение.

Скорее всего, недовольны и возмущены также и все те, кто организовывал, придумывал и долго репетировал военно-патриотические зрелища.

И тем, и другим я выражаю свое искреннее сочувствие, понимая, что далеко не всех волнуют те проблемы, которые волнуют пусть и малочисленную, но все же самую активную и самую неравнодушную часть российского населения. Право на равнодушие я признаю так же, как и право на неравнодушие. В общем, сочувствую, да.

Но почему-то несравненно сильнее я сочувствую избитым, засунутым в душные автобусы, оштрафованным непонятно за что и непонятно за что отправленным на разное количество суток посидеть в кутузке и подумать о своем поведении.

«А незачем было нарушать», — скажет неизбежный и неизбывный мрачный гражданин, верный давней и почтенной советско-бюрократической традиции употреблять переходные глаголы русского языка без объекта.

Примерно так добродушный, но напускающий на себя строгость молодой милиционер из кинокомедий времен моего детства говорил незадачливому юному влюбленному, сорвавшему для своей возлюбленной веточку сирени в городском парке. «Почему нарушаем, гражданин?» — наигранно строгим голосом говорил он. Узнав же, в чем дело, милиционер браво козырял, отпускал нашкодившего Ромео с миром и мечтательно, по-хорошему завистливо вздыхал ему вслед.

А еще в истории сохранились некоторые речевые конструкции последнего генсека, говорившего: «Андрей Дмитриевич, сядьте, вам потом дадут». Или: «Мы тут с товарищами внесли».

Но это кино, и это давно. И это генсек, и тоже уже, в общем-то, давно. А здесь? «Нарушать ЧТО?» Нарушать какие-то невнятные правила, установленные непонятно кем и явно в нарушение закона? Кто что нарушил? Кто перевернул машину? Кто разбил витрину? Кто первым напал на человека «при исполнении»? Кто в кого чем запустил? Нет ответа. Но нет, все равно: «Незачем было нарушать».

А также я краем глаза следил и за сопутствующей всему происходившему неравнодушной дискуссией в социальных сетях.

Не раз и не два приходилось читать и слышать такое примерно: «А хорошо ли, а правильно ли, а морально ли внедряться в чужое пространство? Хорошо ли портить другим людям праздник? Люди пришли с семьями и с детьми посмотреть на битвы кривичей с вятичами, рюриковичей с чингизовичами и бонапартовичей с кутузовичами, а вы влезли туда со своей, как сейчас говорят, повесткой, до которой добропорядочным москвичам и гостям столицы нет никакого дела. И все испортили. Рады, небось, что все испортили? Вот вы всегда так!»

Абстрагируясь от конкретного контекста, спрошу и я сам себя: «Хорошо ли вмешиваться в чужой разговор, в чужое веселье, в чужой праздник? Хорошо ли портить чужое благодушное настроение? Хорошо ли втягивать других людей в гущу своих проблем, до которых им нет никакого дела?» Сам же себе и отвечу: «Нет, плохо!»

Или так, чтобы было еще проще и еще конкретнее: «Хорошо ли посреди ночи орать благим матом под окнами добропорядочных граждан, намотавшихся за день на своих рабочих местах? Хорошо ли орать под чужими окнами, когда только что начало действовать снотворное или беспокойный младенец наконец-то заткнулся лишь пять минут тому назад?»

«Очень, очень плохо», — опять же отвечу я сам себе с полной убежденностью человека, чье окно выходит на оживленный перекресток, где сводный хор загулявших граждан и гражданок безо всякого предварительного объявления вполне даже может грянуть «Катюшу» часа в четыре утра, а ты мало того что видишь в это время четвертый по счету сон, так еще у тебя, допустим, и приличный слух.

Тут, как нетрудно догадаться, я вкрадчиво подвожу к моей любимой теме контекста и ставлю тот же вопрос, но уже так: «Хорошо ли посреди ночи орать благим матом под окнами добропорядочных граждан, если на тебя напали хулиганы с намерением отнять у тебя кошелек и мобильный телефон?»

Ответ ведь не получится уже столь же категоричным и столь определенным, каким он был в первом случае, ведь правда же?

А еще можно задаться таким, например, вопросом.

В биографии Пушкина есть широко известный эпизод, вошедший даже в школьные учебники. Однажды юный поэт раздобыл где-то портрет Лувеля — убийцы герцога Беррийского — и на нем написал: «Урок царям». И показывал этот портрет в театре, расхаживая по рядам. Небось, и на ногу кому-нибудь наступал, невежа!

Так вот. Почему бы не спросить, хотя уже и непонятно у кого: «Хорошо ли было с его стороны мешать дамам и господам, пришедшим в театр, наслаждаться чистым искусством? Ну, зачем он влез туда со своим дурацким портретом?»

Спросить-то можно, конечно… Да вот только если этот спектакль — плох он был или хорош — чем-то и запомнился потомкам, то только этим самым поэтом с этим самым портретом.

Глядя на многочисленные фотоснимки и наблюдая за прямыми трансляциями, я в какой-то момент задумался над таким лингвистическим понятием, как омонимия.

Нет, это не от слова «ОМОН», это совсем другое, хотя такой каламбур в контексте различных событий последнего времени и заманчив само по себе.

Омонимия — это когда два одинаково написанных или одинаково звучащих слова имеют совсем разные значения. Ну, например, существует лук, который едят, и лук, из которого стреляют. Или, допустим, есть коса, которой косят траву, и есть коса, которая «девичья краса».

В данном же случае я задумался об омонимии другой, не вербальной, а, так сказать, визуальной.

Это я к тому, что из двух одинаковых с виду прямоугольных кусков ткани, одинаково покрашенных в три цвета — белый, синий и красный (именно в такой последовательности, то есть сверху вниз), один является государственным флагом Российской Федерации, а другой, судя по всему, — чем-то совсем иным.

Потому что ничем иным нельзя объяснить, почему полиция, как это можно было увидеть в изрядном количестве видеосвидетельств, выдергивала из толпы людей, единственным признаком дурного поведения которых было всего лишь то, что они держали в руках именно этот самый кусок ткани.

Не может не впечатлить законопослушного гражданина фотография, на которой свирепый омоновец ломает через коленку древко государственного флага того государства, коего он не только является гражданином, но является и полномочным его представителем. Он что, прямо нарушает закон, в соответствии с которым надругательство над государственным флагом карается законом? Нет? Не нарушает? А, напротив, устанавливает таким образом порядок? Значит, это какой-то другой флаг? Просто он выглядит точно так же?

Среди многочисленных людей, недовольных сложившимся в стране положением вещей, есть просто недовольные, предпочитающие тихо ворчать на кухне или с другом за кружкой пива, а есть и активно недовольные. Вот они-то и выходят на улицы и площади своих городов для того, чтобы увидеть друг друга, и для того, чтобы было видно их самих. И их, как мы видим, становится все больше. И они, как мы видим, становятся все моложе. И многие из них, как мы видим, практически лишены страха. Потому что они В СВОЕМ ПРАВЕ. Они уже в своем праве, в отличие от людей предыдущих поколений, кто свои права лишь с разной степенью последовательности и упорства отстаивал и продолжает отстаивать в многолетних и изнурительных бумажных битвах.

Есть такая расхожая речевая конструкция, как «переписывать историю». Бессмысленный набор слов.

Историю никто не переписывает, потому что ее никто не пишет. В том числе и историки. Историки ее изучают и интерпретируют под неизбежным влиянием тех исторических процессов, которые творятся в данный момент в непосредственной близости от них самих.

История пишет сама себя. И какие из спонтанно возникающих событий вдруг становятся историческими — нам, по словам поэта, не дано предугадать.

Можно лишь с большой степенью вероятности предположить, что масштабное батальное полотно, развернувшееся 12 июня в центре столицы — как, впрочем и в центрах многих других российских городов, — не может забыться. Хотя бы уже потому, что оно не может не иметь продолжения и развития.

При этом незабываема и, так сказать, ее «постановочная», хотя и никем не предусмотренная часть.

Все сошлось таким удивительным образом, что на фоне квазиисторических реконструкторских симулякров прямо на наших глазах творилась настоящая живая история, наиболее яркие эпизоды которой и сами непременно станут со временем интересными сюжетами для реконструкторов последующих поколений.

Оригинал

Уже не помню, по какой причине я решил скопировать и сохранить в своем компьютере цитату из какого-то уже не вполне свежего — примерно полугодовой давности — новостного сообщения. Ничего там такого уж особенного по нынешним временам не содержалось. Но вот почему-то сохранил.

Совсем мне не запомнился контекст этой цитаты. Откуда она и по какому поводу, решительно не помню. Да и не важно это в данном случае. Она вполне самодостаточна. Вот она:

«Особенно, по словам министра культуры, его повеселило то, что «авторы считают неприемлемым предложенную мною оценку исторических событий, происходивших в нашей стране, а также личностей и трудов с точки зрения национальных интересов России… Тогда как минимум они должны указать, с точки зрения национальных интересов какой другой страны они предлагают давать оценки?» — резюмировал глава Минкультуры».

Понятно, да? То есть такая простая и очевидная мысль, что у науки нет и не может быть никаких интересов — включая «национальные», — кроме интересов истины, в принципе не рассматривается. Точно как в старом армянском анекдоте: «Каринэ, родила? — Родила. — Кого? Мальчика? — Нет. — А кого?»

Натыкаясь на подобные образцы железобетонной логики, ставшей почти общепринятой в том питательном бульоне, где выращивают таких министров и таких историков, невозможно не задаться вопросом, является ли этот «повеселившийся» министр натуральным идиотом, или этот очевидный идиотизм он с подозрительным правдоподобием симулирует. И неизвестно, кстати, что хуже. Да и вообще в эпоху торжества разного рода и вида симулякров различить симуляцию от «простодушия» довольно затруднительно.

Интересно другое. А именно то, что некоторым людям даже и в голову не приходит, что бывают в принципе какие-либо иные интересы, кроме «национальных» — хоть «своих», хоть «чужих».

Мы-то с вами, разумеется, понимаем, что и в этом, и в большинстве прочих подобных случаев «национальным» довольно топорно эвфемизируется самое что ни есть «личное», чтобы не сказать «шкурное». Но это самое «шкурное» все же предпочитает рядиться в наши дни именно в «национальное», а не в какое-нибудь еще.

Принятый в эпоху СССР «классовый» подход — что к науке, что к политике, что к искусству, что к повседневному быту, — который, как казалось многим, при всей своей ущербности и чудовищной старомодности был все же цивилизационным шагом вперед по отношению к «национальному», в конце концов перегнил и перетерся и неизбежно, соскочил назад, в «национальное». Надолго ли? Не думаю. Но пока все есть так, как есть.

И проблема в том, что во всех умственных построениях, ядром которых служат лишь «государственные» или, пуще того, «национальные интересы» совсем отсутствует человек как субъект истории. Человеку там в принципе нет места. Ну, разве что какой-нибудь один человек. Тот, что «у руля».

И целью, и средством, и высшей ценностью исторического процесса являются лишь такие категории, как мощь и величие государства, не заселенного никем, кроме вождей и обезличенного «народа».

Иногда говорят: «Власть относится к людям как к домашним животным, которых можно либо резать, либо стричь».

Это, по моему, не совсем правильно. Потому что власть относится к людям скорее как к растениям. Как к деревьям. Потому что растение, в отличие от перелетных птиц и других представителей животного мира, даже теоретически не может покинуть пространство своего обитания. Нет, народ в представлении власти — это не стадо, которое пасут, доят и время от времени пускают на мясо.

Это скорее лес густой. Тайга. Поэтому один из самых сакральных глаголов в дискурсе многих периодов отечественной истории — это не глагол «пасти», а глагол «сажать». Ну, а потом, естественно, вырубать — в интересах народно-хозяйственных нужд или для того, чтобы не слишком разрасталось.

Именно лес, который то сажают, то выкорчевывают, то поджигают, то прореживают, то вырубают. А когда его вырубают особенно интенсивно, то, понятное дело, и «щепки летят», как же без этого — понимать надо!

Вот, собственно, примерно и все, что необходимо знать о «национальных интересах».

Те, кто постарше, точнее, те из них, кто не до конца утратил оперативную память, не могут забыть о том, что одним из наиболее ключевых понятий поздних советских лет было такое понятие, как «дефицит», существенно влиявший на повседневное и социальное поведение граждан, на их дела, высказывания, поступки, мечты и грезы.

Дефицит товарный, книжный, какой угодно. Дефицит и «хлеба», и «зрелищ».

Теперь, будем справедливы, совсем не то. И хлеб подвезли, и зрелищами не обделили. И не беда, что вместо сыра иногда предлагается нечто вроде мыла. Не беда: раньше-то и с мылом были проблемы, не говоря уже о сыре. И не беда, что и зрелища иногда подвергаются некоторым церковно-полицейским наскокам. В прежние времена и такого не было.

Того самого дефицита, можно сказать, что и нет. Но без дефицита наша страна уже как бы и не вполне наша страна. Поэтому дефицит все равно, конечно, наблюдается.

Мне лично прежде всего бросается в глаза один очень существенный и очень, я бы сказал, роковой дефицит. Это дефицит достоинства. И это очень дефицитный товар. Столь же редкий, сколь и насущно необходимый.

Понятно, что достоинство — это довольно размытое понятие, заключающее в себе разные значения.

Я же говорю о конкретном достоинстве, о человеческом. То есть о СОБСТВЕННОМ достоинстве.

И в этом словосочетании каждое из двух слов является ключевым. И каждое из них без другого теряет всякий смысл.

Слово «собственное», разумеется, может трактоваться в каждом индивидуальном случае по-разному. Для кого-то «собственное» может означать, допустим, «семейное». Для кого-то — «профессиональное». Для кого-то — «гендерное». Впрочем, «мужским достоинством» называют иногда нечто совсем другое. А впрочем, почему совсем другое? Для кого-то это вполне может оказаться основным объектом самоидентификации и предметом гордости, почему нет.

Так или иначе, но достоинство может быть только собственным и никаким другим. И право каждого на собственное достоинство — что бы под ним ни понималось — неотъемлемо.

А если твое достоинство не собственное, а коллективное или, что бывает еще чаще, и вовсе чужое, то это вообще никакое не достоинство, а что-то другое.

Я готов уважать любые чувства, кроме, пожалуй, чувства ненависти по отношению к моим чувствам.

Особенно я готов уважать в любом чувство собственного достоинства. Но только если это достоинство действительно собственное.

«Не надо абсолютизировать право на собственность», — так или примерно так сказанул недавно кто-то из чиновников в контексте дискуссии о пресловутой «реновации».

А вот именно что надо! Потому что «собственное» — идет ли речь о жилье или о «всего лишь» достоинстве — это не только экономическая или политическая категория. Это категория прежде всего нравственная. И лишь ясное и всеобщее понимание ее неотчуждаемости от конкретного и отдельно взятого человека способно хоть как-то цементировать общество в современном понимании этого слова.

Оригинал

«Митинг без политики» — важнейший мем недели. Мы не будем ерничать по поводу конфликта между организаторами недавнего митинга и Навальным — этого и так хватает в соцсетях. Зато теперь многие пишут, что «митинг без политики — это оксюморон». Напоминает сказку про голого короля. В роли «голого» выступает какое-то популярное понятие, которое десятилетиями умудряется быть вне контекста, скрываться от «прямого использования».

В России такое сплошь и рядом. Тут понятие «безопасность», например, существует вне людей, без людей, или «патриотизм» — как самоценность, как абсолют. Ну, или вот — «политика». И только благодаря случайности, которая кажется организаторам «досадной» (в истории изгнания Навального, заметим, тоже, как в сказке, присутствует мальчик — его сын, Захар), главным событием митинга стало понимание, что, собственно, не бывает митингов «без политики». Казалось бы, так просто. Но иногда общество с трудом приходит к пониманию простых вещей.

Эта история с политическим/неполитическим — она вскрывает на самом деле глубокую ментальную травму. Советских людей долго пугали политикой («По анекдоту? — По анекдоту! — По политическому? — По политическому!.. — Гражданин, пройдемте! — А может, не надо?..» — анекдот 1960-х или 1970-х годов про двух сексотов, которые не распознали друг друга). Одновременно в те же годы миллионы людей приучали к тому, что можно (и нужно) жить «вне политики». Непонятно, что абсурднее.

Уже процесс над Синявским и Даниэлем в 1966 году (вспомним знаменитое «У меня эстетические разногласия с советской властью») показал, что любое неподконтрольное, свободное, а по сути — человеческое высказывание неизбежно расценивается властью как политический акт, даже если ничего такого художник «не имел в виду». Один из негласных общественных договоров между андеграундом и властью, уже в 1970-е (когда стало понятно, что совсем задушить андеграунд нельзя) был такой: «Вы не лезете в политику, а мы не лезем к вам в душу». Но этот миф «о чистом искусстве», которое «вне политики», — он был рожден не на кухнях, как может показаться. Это уже, так сказать, поздняя рационализация властного концепта. Просто формула так хороша, так ловко снимает все моральные противоречия, что неофициальное искусство поверило в ее естественность. «Искусство ради искусства, главное — не лезть в политику!» — чего проще; политика — скучное, грязное дело, да и какая у нас может быть политика! Теперь, чай, заживем!.. Это в то время, когда во всем мире искусство уже стало частью политики — вспомним хотя бы венский акционизм, Францию 1968 года или антивоенные выступления «Битлз»; а у нас художник долгое время был уверен, что возможно такое вот «искусство вне политики». Он и до сих пор так считает — что можно вот как-то творить «вне политики».

Советская история ничему не научила — ни художника, ни общество, ни власть. Поскольку та же саморазоблачающая формула «жизнь без политики» перенесена сегодня на всю общественную деятельность. И людям опять кажется, что это гениальная находка — можно, оказывается, протестовать, выдвигать требования и даже делать митинг «без политики» (практически это означает сегодня «критиковать, не подвергая сомнению существование самой системы»: это вариация опять же советского искусства «критики отдельных недостатков»). Но и эту иллюзию очередного общественного договора разрушает любая «случайность». «Пришел Навальный и все испортил».

Самое, вероятно, парадоксальное, что из этого воскресного происшествия следует подтверждение обратного: политизация российского общества неизбежна. Это также и ответ на дискуссию между Григорием Голосовым и Екатериной Шульман о «гибридном режиме»: вероятно, главное отличие гибридного режима от авторитарного, как теперь подсказывает сама жизнь, — в наличии неизбежных прорех, лакун и трещин, которые оставляют возможность для «политического».

«Политика» в гибридном обществе не существует в чистом виде, на «блюде», в традиционных формах — в виде парламента, политических партий, выборов; но она существует в виде лакун, трещин и вот тех самых случайностей. Но это тоже «политика», и она возникает в силу самой природы «гибрида». Советский человек не мог по определению совершать политические действия — только акты неповиновения, несогласия. А постсоветский — может, даже если не осознает этого. Гибридный режим не может контролировать всё, не может задраить все щели. Нынешняя власть понимает это и поэтому работает на дальних подступах, в предполье. Она пытается закрыть щели и лакуны за счет символических запретов — на понятия, на сами слова (как в случае с табуированием слов «политический, политика, политик»). И сохранить собственную монополию на эти понятия.

Но — парадокс, и, видимо, родовая черта гибридного режима — власть сама провоцирует своими запретами и оговорками собственно политизацию. Например, энергично политизирует общество в 2014 году — используя невиданную по меркам XXI века пропаганду, но при этом запрещая даже лоялистам назвать свои действия политикой. Это типичное табу: нельзя произносить слово вслух, нужно подыскивать эвфемизмы. Политика сегодня — это как секс в советские годы. Один из вариантов эвфемизации — представить дело так, что поддержка власти — нечто иррациональное, движение души, естественное. Именно на этом строится пропаганда. Певица Валерия, которой запрещают въезд в Евросоюз, в свое оправдание говорит: «Я политикой никогда не занималась, я просто поддерживаю свою страну и президента». Она не понимает — или делает вид, что не понимает, — что «просто поддерживать» — это и есть политический акт, это и есть политика. Это напоминает историю с господином Журденом (комедия Мольера «Мещанин во дворянстве»), который не знал, что всю жизнь «разговаривал прозой». Но другие-то понимают, и этот запрет порождает в обществе сильнейший невроз. Чем тщательнее люди пытаются «запретить» себе политику, тем она настойчивее лезет изо всех щелей.

Люди, которые вышли на воскресный митинг, участвовали в обыкновенном политическом мероприятии. Что может быть проще, чем снять с этого слова табу, запрет?.. Ну, пришел Навальный. Ну, политические требования. Он занимается политикой?.. Все занимаются политикой. Ну и что?.. Что ужасного в самой этой констатации? В самом слове? Но именно фиксация на политическом, именно внутренний запрет, табуирование политического, «изгнание политического» и превращает тем самым акцию в политическую. Потому что подтекст становится важнее контекста. И именно болезненная реакция власти (и следом всех остальных, включая организаторов митинга) наделяет Навального политическим статусом. Если бы власть так не зацикливалась на этом, если бы она чисто символически «разрешила» бы политику — она сама избавилась бы от массы поводов дуть на воду. Но власть предпочитает вести борьбу за символическое, как уже было сказано. За монополию на символическое — на слова, на понятия. Она запрещает называться политикой даже самой себе. И с треском эту борьбу проигрывает.

Но проблема даже не в этом. Сегодня искусственная деполитизация означает в первую очередь дечеловечизацию, или попросту дегуманизацию. Архаизацию и регресс. Технический и человеческий. Политика и человек в XXI веке, впервые за всю историю, так сильно связаны, переплетены между собой, что их уже невозможно отделить, нельзя между ними провести линию: вот здесь начинается политика, а здесь заканчивается. Политика сегодня везде, она и есть синоним самой жизни. Екатерина Шульман связывает это с распространением соцсетей; благодаря им любой политик и рядовой пользователь уравнены в праве на высказывание; условно, Трамп написал в «Твиттере», и ты написал. Во-вторых, благодаря этому политика становится прямым действием: не нужно ждать пресс-службу, не нужно ждать завтрашнюю газету и даже телекамеры… Политика совершается мгновенно. И попытки насильно «деполитизировать» общество сегодня приводят попросту к его деградации. Жить «без политики» означает сегодня запрет жить полноценной жизнью; это означает запрет на человеческое.

За всем этим стоит непонимание самой сути, структуры современного мира. Вчитаемся, например, в государственную «стратегию развития информационного общества на 2017–2030 годы». Интернет должен стать, согласно документу, источником достоверных знаний (общество знаний). Эти знания, по логике, противопоставляются «мнениям». Но высказывание мнений сегодня — неотъемлемая составляющая виртуального мира, черта современного общества. На двадцати страницах документа речь идет только о защите, эффективности, удобстве интернета. И ни слова о том, что интернет — это прежде всего средство коммуникации. Ни слова о главном преимуществе интернета — о свободе общения и доступа к информации.

Это все напоминает проект управления воздухом. Попытку узаконить морской прибой или сертифицировать весенний ветер. При чем тут вообще государство, хочется спросить. Интернет был придуман вовсе не ради безопасности или знаний. Собственно, даже нельзя сказать, что интернет — в том виде, в котором он существует теперь, — «придуман» кем-то и для чего-то. Интернет уже давно «придумывает себя сам», и никакого плана у него нет. Об этом же писал и Хайек применительно к экономике: никакого «плана», цели у нее быть не может, потому что ее цели складываются из миллиардов желаний самих участников рынка.

Ровно по тем же принципам существуют и интернет, и экономика, и политика. Все это даже не средства, а зеркало ежесекундного саморазвития общества. Отражение глобальной коммуникации, отражение человеческого. Насильственная деполитизация означает игнорирование человека, непонимание сути современного мира. Человек в понимании российской власти является даже не средством, не винтиком, а деталью узора в пейзаже, написанном ею самой. И никакой роли, кроме пазла, человеку в этой системе не отведено. Но так не бывает — как не бывает «неполитических митингов». Это все равно что митинг без людей, жизнь без людей. Любой митинг — политический просто уже потому, что туда пришли люди. А не потому, что туда пришел Навальный.

Оригинал

Я впервые попал в Берлин в начале 90-х. Две Германии уже воссоединились, разделявшая два города бетонная стена была уже разрушена, хотя какие-то ее фрагменты еще сохранялись.

Я остановился в западной части города. В один из дней мой берлинский приятель повел меня погулять по городу. Я, естественно, попросил его сводить меня к тем местам, где совсем еще недавно город был разделен на две части.

Мы встретились около вокзала Zoo и оттуда через парк Тиргартен отправились на восток, в сторону Бранденбургских ворот. И я впервые в жизни увидел воочию здание Рейхстага, до этого хорошо мне знакомое по военным кинофильмам и тысячам фотографий и кинохроник военного, да и послевоенного времени.

Рейхстаг, казалось, выглядел точно так же, как он, очевидно, выглядел в мае 45-го года. На его вершине не было купола, снесенного когда-то артиллерией, а на стенах его были хорошо заметны многочисленные вмятины от снарядов. Он был или по крайней мере казался необитаемым. Он был печален и трагичен, как бывает печален и трагичен любой пустующий дом с мрачной историей.

Через несколько лет все изменилось. Лучшие архитекторы мира преобразили это мрачное сооружение, до той поры служившее одним из поучительных символов национальной катастрофы, в прекрасное, светящееся здание с прозрачным куполом, в символ свободы, демократии и устремленности в будущее без войн и самоистребительных идеологических эпидемий.

Я вспомнил об этом потому, что совсем недавно, через более чем семьдесят лет после окончания войны, каким-то неугомонным патриотически ориентированным болванам пришла в голову волшебная идея еще раз взять Рейхстаг. Даром что не настоящий, а игрушечный, сляпанный какими-то умельцами в «полях под Москвой».

Анонсировалось это дело примерно так:

Организаторы обещают уникальное зрелище: эффектные взрывы, устроенные лучшими пиротехниками киноконцерна «Мосфильм», поднимающиеся к небесам столбы пламени, грохот мощных орудий, рев танков и самолетов, впечатляющие трюки в исполнении профессиональных каскадеров.

В «эффектные взрывы», «столбы пламени» и «впечатляющие трюки» верится легко, особенно когда знаешь о не вполне платонической и к тому же вполне разделенной страсти разных персон, зарабатывающих на успешном бренде «патриотизм», к бюджетным средствам.

«Напомним, — напоминает нам пресс-релиз этого интересного начинания, — что копия Рейхстага в парке «Патриот», по задумке (Ох, как я люблю это слово. — Л.Р.) авторов проекта, возводится в том числе и для тренировок молодых бойцов организации «Юнармия». Министр обороны Сергей Шойгу отмечал: хотелось бы, чтобы «юные бойцы штурмовали не что попало, а этот объект»».

И правильно. Зачем же «что попало»? Мало ли что придет в голову штурмануть заскучавшим «юнармейцам». Рейхстаг — точнее, его муляж — оно, конечно, сподручнее. И не так хлопотно. И, главное, до ужаса патриотично.

Устойчивым и тем более главным символом Третьего рейха стал не столько сам Рейхстаг, сколько растиражированные сотнями фотоснимков флаг на его верхушке и его стены, покрытые разнообразными надписями, сделанными руками бойцов Красной армии.

Сам же Рейхстаг — по крайней мере в Германии — более известен как место, где пришедшими к власти гитлеровцами был разогнан последний перед наступлением нацистской ночи демократический парламент Германской республики.

Много и еще чем известен Рейхстаг.

Так что для военно-патриотических игр есть некоторый простор воображению. Чем, например, не зрелищна с точки зрения пиротехнического искусства была бы игра «Поджог Рейхстага»?

На эти невинные шалости не могли, увы, не обратить внимания в Германии. Пресс-секретарь правительства Германии Ульрике Деммер, например, заявила, что российские планы по созданию макета Рейхстага «удивляют и говорят сами за себя». Ну, может, кого-то и удивляют. И, кстати, хорошо, что удивляют. Не хватало еще, чтобы не удивляли. А насчет того, что «говорят сами за себя», — то это абсолютно точно.

А кто-то из немецких депутатов заметил, что в принципе не против того, чтобы макет воссоздавал планировку и обстановку Рейхстага времен Третьего рейха, «но штурмовать копию современного бундестага, мягко говоря, странно».

Да ничего странного…

Потому что со времен мальчишеских игр моего детства — где «война» была войной «наших» с «немцами» — в этой психологии не изменилось ровным счетом ничего. И для них война во все времена была войной «наших» с «немцами». Такой и остается.

И невозможно внушить этим олухам, этим картонным воякам, что послевоенный мир стал совсем другим. Другой стала Европа. Другой — Америка. И подавно другой — современная Германия.

И трудно понять обитателям современного мира, что рядом с ними существуют государства и общества с сильно замедленным историческим развитием. Трудно им понять, что есть на планете места, докуда все еще не дошло выстраданное современным миром представление о том, что давно прошедшая война была не войной «наших» с «немцами», а войной цивилизации с бесчеловечным варварством. А потому и даты ее окончания отмечаются под лозунгом «Never again».

И трудно понять современным людям, откуда берутся и что могут означать такие надписи на автомобилях, как «На Берлин» или «Можем повторить».

На какой Берлин, алё?! Берлин открыт! Туда не надо ехать на танке. Туда можно прилететь с помощью «Люфтганзы». И Рейхстаг, кстати, вовсе не обязательно штурмовать. Туда можно спокойно войти. Я, кстати, туда заходил. Без всяких, заметим, воинственных кличей.

«Можем повторить»? Что «повторить»? Повторить войну, начиная с июня 41-го года? Или чуть раньше, с пакта Молотова—Риббентропа? Повторить отступление до Москвы и миллионы военнопленных? Повторить отступление до Волги и страшные кровавые жертвы? Повторить бомбежки и сгоревшие деревни? Повторить похоронки, миллионы похоронок? Повторить чужое мужество и чужую жертвенность? Ох, вряд ли.

Что повторить? Я, пожалуй, знаю что.

Повторить всего лишь один из дней той кошмарной войны. То есть последний ее день. Тот день, когда, предварительно потренировавшись на фанерных рейхстагах, можно спокойно и вальяжно подойти к настоящему Рейхстагу и сделать селфи на фоне собственноручной надписи: «Дошли».

Дошли, да.

Оригинал

Ну вот, пришли-таки и за пятиэтажками. И, судя по всему, не только за ними. Так что молчание стало делом не только безнравственным, но и совсем непрактичным.

Пятиэтажки — это не только определенный тип городских построек. Пятиэтажки — это символы или приметы той самой пресловутой оттепели. Символы, ничуть не менее яркие и красноречивые, чем, например, недавно скончавшийся поэт Евтушенко или космическая мученица Лайка, памятником которой стали ее изображения на пачках одноименных сигарет.

Когда моей пожилой тетке дали в 62-м году однокомнатную квартиру в Черемушках, куда они с мужем переехали из страшноватой коммуналки у Никитских ворот, я помню, как они радовались, хотя и пришлось переехать из привычного центра на далекую в те годы окраину, где даже и метро еще не было. И как тут не радоваться: все свое и отдельное — кухня, совмещенная с уборной ванная, крошечный балкончик, куда можно без косых взглядов соседей пристроить лыжи и эмалированное ведро с квашеной капустой…

Именно тогда, в те годы, переселившись из коммуналок и бараков в эти убогие квартирки с низкими потолками и звукопроницаемыми стенами, горожане стали исподволь постигать невиданное до той поры чувство — чувство приватности.

И это новое чувство оказалось для многих столь пьянящим, что люди с легкостью мирились и с теснотой, и с убогой монотонностью окружавшего их пейзажа, и с бесконечно долгой дорогой на работу и обратно.

Не все, конечно. Моя знакомая, семью которой — уже в семидесятые — переселили с Гоголевского бульвара куда-то в Текстильщики, рассказывала, как на первых порах мучилась и страдала ее бабушка, прожившая на этом бульваре всю свою жизнь. Бабушка находила любой повод, чтобы навестить родные места. Зимой она ощущала властную потребность съездить в гастроном на Смоленской, где, как она уверяла, продавался сыр, который она любила, а больше нигде такого якобы не было. Весной она и вовсе говорила, что ей обязательно надо съездить и проверить, распустились ли уже листочки на старой липе, которая росла в их прежнем дворе, прямо под их окном.

Но те, кто были помоложе, конечно, радовались. Новая жизнь, новая мебель, новые картинки на стенах и шторы на окнах, новые знакомства, новая жизнь.

Но постепенно старились и молодые. И они уже ворчали на дурную звукоизоляцию, на облупившиеся стены, на барахлящие шпингалеты, на покрытые разными нехорошими словами стены давно не крашенных подъездов, на то, что подниматься пешком на пятый этаж стало почему-то гораздо труднее, чем раньше, хотя потолок как будто бы выше не стал.

Меньше всего мне хочется идеализировать эти, в общем-то, ублюдочные явления городской жизни.

Заступаться за эти дома совсем неуместно. Они, в сущности, те же бараки, хотя и бараки следующего поколения.

Беда в том, что дело вовсе не в них. Какой, казалось бы, нормальный человек не захочет переселиться из худшего жилья в лучшее?

Но люди, как в этом постоянно убеждаются разнообразные начальники, существа непоследовательные и неблагодарные.

«Плохие дома?» — спрашивают их. «Плохие», — отвечают они.

«Так что же вы сами? Сначала — это, а теперь — вон чего? Где логика-то?»

Очевидной логики и правда не наблюдается.

Логики нет. Есть жизненный и социальный опыт многих поколений. И этот опыт говорит, что самое последнее, о чем беспокоятся власти всех ветвей и уровней, это люди. И люди твердо знают, что всякие благоустройства если и затеваются, то затеваются они точно не для них. А чаще всего — и против.

Старшее поколение хорошо помнит анекдот про лектора из общества «Знание», говорившего: «Главный, товарищи, лозунг нашей партии, это «Все во имя человека. Все на благо человека»! И я, товарищи, могу похвастаться тем, что я лично видел этого человека».

«Хрущевская пятиэтажка» в дискурсе загребущих «реноваторов» — это совсем не то же самое, что хрущевская пятиэтажка в строгом смысле этого слова.

Когда страна быть прикажет «хрущевской пятиэтажкой», этой самой «пятиэтажкой» становится абсолютно любой дом, земля под которым по тем или иным причинам приглянулась «кому следует».

Что им надо, то и окажется «хрущевками» и «пятиэтажками». Это дело техники.

В годы правления мэра Лужкова знакомый архитектор указал мне на какое-то необычайно нелепое сооружение во дворе дома, где он жил. Оно было новеньким, с иголочки. Сооружение это — по обычаям того времени — было все в башенках и чуть ли не в бантиках. А росту в нем было этажей шесть.

«Ой, ужас-то какой!» — сказал я. «А знаешь, как этот ужас называется в генеральном плане? Я специально поинтересовался». — «Откуда ж мне знать?» — «Он называется, — медленно, чуть ли не по слогам ответил приятель, — «двухэтажный флигель восемнадцатого века»». — «Как это?» — «А вот так это!» — убедительно ответил приятель.

А вы говорите, «пятиэтажки»…

У этой реновационной истории множество аспектов, и все они страстно обсуждаются. И в прессе, и в соцсетях, и в семейных или дружеских разговорах.

И экономический, и политический, и моральный.

И правовой, конечно. Разные люди задаются проклятым вопросом: «А вообще право собственности существует в нашей стране?» При этом ясно понимая, что вопрос этот риторический и что более или менее все вокруг знают на него ответ.

А помимо всего перечисленного существует такая тонкая, не измеряемая ни в правовых, ни в политических, ни в экономических категориях материя, как, извините, человеческие чувства.

Существует едва заметный, но такой важный мир, как мир человеческих связей, привычек, воспоминаний.

Для моего поколения и поколения тех, кто старше, пятиэтажки — явление, в общем-то, новое, возникшее на нашей памяти и на наших глазах. Но ведь там выросло уже столько поколений…

Я вырос не в пятиэтажке. Я вырос в одноэтажном деревянном доме с печкой. Это было плохонькое и тесное жилище в подмосковной Тайнинке. Но это жилище снится мне все чаще и чаще. И снится мне, что я, такой как есть, в своем нынешнем возрасте и со своим житейским опытом, каким-то непонятным образом снова вселяюсь в свой тайнинский деревянный дом, где когда-то в двух маленьких комнатках жили пять человек. И мне снится, что я счастлив от того, что я наконец вернулся. Дом — это не то место, где живут, вернее сказать, «проживают». Дом — это то место, куда возвращаются.

Я, понятное дело, не ценил этот утробный рай. Он был нормой. Я завидовал всем, кто жил не так, как я, и не там, где я. Я мечтал жить в строительном вагончике, в землянке, в автобусе, на корабле, в дирижабле, в строительной бытовке, в каморке при заводской проходной, где жил мой одноклассник, или в полуподвальной дворницкой, где жил другой.

Теснота — это ничего, это не страшно. Детское воображение раздвигало скученное пространство до размеров, необходимых для безбрежных мечтаний. Мечтания же метались от дворца султана с голубыми фонтанами до трюма пиратской шхуны, от подземного дворца размером с целый город до пахнущей свежей стружкой каморки папы Карло.

Дом — живое существо. Недаром мифологическое сознание населяло его домовыми и прочими духами. И недаром Баба-яга жила в избушке на курьих ножках. И недаром ребенок рисует сначала маму с папой, а потом домик с трубой и дымом.

С возрастом детское ощущение дома выветривается, как и прочие детские ощущения. Но так же, как и прочие детские ощущения, утекает в подсознание.

Вообще-то сама идея дома как места гарантии покоя и безопасности плохо усваивается на наших просторах. Какой еще дом, какая крепость, когда тебя в любой момент могут выселить и переселить? Да и правильное ли слово «дом»? Да и способно ли оно обозначить все то, что напрямую связано с «покоем и волей»? Похоже на то, что в русском языке такого слова нет, что, в общем-то, и объяснимо.

В рукописи пушкинского шедевра «Пора, мой друг, пора» имеется план продолжения. Есть там и такое довольно загадочное место: «Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения».

«Нужда в at home» — это не то же самое, что «жилищный вопрос». Пушкин на то и Пушкин, чтобы суметь сформулировать все то, что чувствуют, но не умеют высказать на своем собственном языке несчастные обитатели любых жилищ, даже если эти жилища — блочные пятиэтажки.

Оригинал

Новое лицо протеста! Первое свободное поколение! Крестовый поход детей! Как бы вы ни относились к протестным акциям 26 марта, вы наверняка уже в курсе, что на улицы вышло племя молодое и более-менее незнакомое: экспертный консенсус относительно того, что движущей силой акции стали люди старшего школьного возраста, сложился мгновенно.

Из этого знания уже сделаны разные выводы: что новое, лишенное страха поколение сейчас всем покажет; что оно постепенно сольется со сцены, как слились предыдущие; что его довела коллективная Мизулина с традиционными ценностями; что ему недодали тепла кураторы из АП, урезавшие бюджет прокремлевским молодежным движениям; да-да, наверняка возможность увидеть Медведева раз в год на Селигере сняла бы у тинейджеров все вопросы. Так или иначе, все сходятся на том, что ключ к этим протестам — их пониманию, развитию или преодолению — лежит в рюкзаке томского или брянского пятиклассника.

Эта позиция удобна для всех: с точки зрения власти это не массовое движение, а дурь, движуха ради движухи; не надо относиться к нему серьезно — достаточно изолировать зачинщиков, снизить возраст уголовной ответственности и передать дело в руки РОНО и детских комнат милиции. Можно еще запретить что-нибудь в интернете, говорят вот, синий кит распоясался. Для обслуживающего власть персонала это удобная возможность выбить бюджет на патриотическую Катю Клэп или комикс про «человека-Володина». Для либерального истеблишмента это надежда оседлать новую энергию, возглавить ее и направить: смотрите-ка, у движения нет программы и плана действий — а тут раз, и партия ПАРНАС. В общем, если появилось новое поколение, которое прислушивается к видеоблогерам и не боится ОМОНа, — с ним надо работать; задачи ясны, методы понятны, поехали.

Понятно, что акция 26 марта войдет в историю как «восстание школоты», это уже не исправить, хотя кажется, что пропаганды в этом тезисе больше, чем понимания. На фотографиях и видео с акций, особенно в городах России, тинейджеров не то чтобы подавляющее большинство — но образ томского пятиклассника, зачитывающего митингующим программу развития России, перебивает объективные данные. Потом, для начальства нет ничего лучше, чем привязать протестное движение к некоему узкому сегменту; точно так же окологосударственные медиа когда-то создали миф о Болотной как о причуде столичного креативного класса, который страшно далек от народа. А уж поколенческий конфликт — еще более понятная и даже дружелюбная матрица: на улицу вышли дети? Ничего, перебесятся, дурь-то пройдет.

И все это не приближает нас к ответу на вопрос, что это было такое.

Что больше всего поражает в этой акции — это ее стиль, мелкие различия, которые становятся заметны в сравнении с той же Болотной. Никакого пафоса — «Здесь собрались лучшие люди, которые преодолели страх и сохранили совесть»; нет-нет, это просто люди. Никакого самоподзавода — «Путина на нары», «Кремль нас боится»; это все риторика прошлого сезона. Никакого страха — в автозак заходят как в метро, ОМОН воспринимается как часть пейзажа. Даже по отношению к формальному поводу акции никакой истерики — не «Коррупционеров к стенке!», а «Коррупция крадет наше будущее». Ощущение спокойной силы.

Еще один традиционный риторический прием, который возникает в обсуждении митингов, — почему вы протестовали против того-то, а не против этого? Вот если бы люди вышли на улицу за свободу политзаключенных (отставку Путина, реформирование ФСБ, возвращение Крыма, скорейшее решение проблем ЖКХ) — тогда да, к ним стоило бы прислушаться, а это все несерьезно. Но давайте исходить из того, что есть: людей вывел на улицу Навальный, и поводом стал ролик про Димона. Как к нему ни относись, это грандиозный медийный успех — чуть меньше просмотров, чем у последнего видео группы «Грибы», чуть больше, чем у последнего «Ленинграда», где-то на уровне передач про Шурыгину; плюс вирусное распространение в «Одноклассниках», где точно сидит не школота. Ролик про Медведева затронул такие слои, до которых даже фамилия «Навальный» раньше не доходила; судя по моим личным разговорам с родными и знакомыми из разных городов, он не превращает людей в сторонников Навального (или даже противников действующего режима), но вызывает досаду и недоумение. Можно долго искать причины, почему из всех расследований так сработало именно видео про Медведева, но разгадка, скорее всего, проста: Медведев самый известный, он отвечает за экономику, он начисляет пенсии. Он, в конце концов, ничего на этот ролик не ответил. А в той медийной среде, где уже давно существуют все его зрители, это признак слабости. Слив засчитан.

Важно разобраться еще, почему этот ролик вызывает досаду и недоумение. Традиционная уже пропагандистская линия защиты против расследований Навального, которая включается почти на автомате, — это сообщить, что объект расследования не нарушает требований действующего законодательства, а возмущаться по поводу дворцов и частных самолетов могут только наследники Шарикова, которые хотят все отнять и поделить. Но, кажется, эта риторика тоже из другой эпохи — она как бы подразумевает, что люди завидуют дворцам и яхтам, хотят себе такие же. Это не так. Дворцы раздражают людей не потому, что они незаконные, и если вице-премьер возит корги на частном самолете, проблема не в том, что он не имеет на это права. Это просто некрасиво. Неприлично. Недостойно. XXI век на дворе, такое сейчас не носят.

Как правильно замечает Константин Гаазе, термин «коррупция» в этой протестной кампании стоит понимать в широком смысле: это не просто незаконное обогащение — это порча, разложение; претензии к правящему классу здесь находятся не в юридической плоскости, это проблема этики, стиля, образа жизни. То, что болевой точкой стал не Крым, не политзаключенные, не власть силовиков, даже не фигура президента, лишний раз доказывает, что это не конфликт между оппозицией и властью и уж тем более не противостояние отцов и детей. Это конфликт на ценностном уровне, это разъезжаются в разные стороны два мира — городской средний класс 2010-х и элиты, застрявшие в 90-х.

С точки зрения первых, все эти дворцы и яхты — просто не круто. Круто получить хорошее образование. Круто уметь пробежать марафон. Круто носить одежду, которая выглядит просто как одежда. Круто работать волонтером и вообще делать какое-то доброе дело не ради выгоды. Круто заниматься детьми. Круто — это Цукерберг, Джастин Трюдо, Дуров, в конце концов. Навальный близок своей аудитории скорее стилистически — он читает книжки, гуляет в парке с детьми, ходит по выходным в кино; риторика типа «Дорвется до власти — тоже наворует» против него не действует, при всей невнятице своей политической программы он свой (и невнятица в политическом смысле у него такая же, как у всех). А все эти частные самолеты с декоративными собачками и яхты с силиконовыми блондинками — это детский сад, каменный век. Неприлично.

Если и есть у молодежи какие-то приоритетные позиции в нынешнем конфликте — то лишь в том, что она эти стилевые различия лучше, на уровне инстинкта чувствует. И они ее больше злят.

Не очень понятно, что может этим людям сказать сегодня власть — ну, за вычетом традиционной риторики брянских учительниц: вам заплатили, вы не патриоты. Дело не в том, что пропаганда больше не работает — возможно, она уже сработала; следующее поколение не очень озабочено вопросом о принадлежности Крыма, выражает всяческий респект празднику 9 Мая и прочим традициям, но дальше-то что? Что можно сказать человеку, испытывающему некоторые сомнения, что ему в обозримой перспективе удастся заработать на жилье, выучить и вылечить детей, вообще обеспечить пристойный уровень жизни, при котором можно себя уважать? Что НАТО сжимает пальцы на горле, геи подрывают устои, нас хотят вернуть в 90-е, поэтому идите на концерт в честь годовщины Крыма, там певец Трофим споет вам, как предки отбивались от западной нечисти? Спасибо, но это дешевая разводка; вашему домику для уточки НАТО не мешает.

Писатель Алексей Цветков-младший недавно предложил хлесткую формулировку, объясняющую текущие процессы: «Люди, контролирующие финансовые потоки, управляют людьми в поисках идентичности». Судя по тому, что смотрит, что слушает, что обсуждает в интернете новый средний класс, даже эта формулировка немного устарела. С идентичностью все более-менее разобрались — музыкальные видео, модные съемки, популярные сериалы, фильм «Горько» и фильм «Притяжение» рисуют похожую картину: да, мы живем в довольно жесткой стране, она в чем-то сильная и во многом неустроенная, в ней есть гопники и панельные многоэтажки, из нее невозможно сделать небесный Стокгольм и даже метафизическую Канаду, но нам в ней жить.

Все громкие дискуссии последних лет в соцсетях — как раз про определение, так сказать, норм совместного общежития: это споры о том, что нельзя говорить и как нельзя поступать по отношению к женщинам, ученикам, инвалидам, людям другого социального статуса и имущественного уровня, тем, кто приехал погулять по центру из спального района. Люди, определившиеся со своей идентичностью, пытаются нащупать правила совместной жизни — и постепенно, как могут, начинают подавать сигналы людям, контролирующим финансовые потоки: мы будем жить в своей стране, по таким-то правилам и на таких-то основаниях. Только давайте и вы будете в ней жить.

Оригинал

Чего в этот раз совершенно нет в ленте, так это людей, которые демонстративно пять раз за день постят котиков, не будучи до сих пор замечены в большом пристрастии к подобному сетевому поведению. Или пускаются в рассуждения вроде «и почему это мне так наплевать на то событие, от которого сейчас ликуют или, наоборот, психуют все мои друзья и знакомые? Ломают копья, портят, странные, отношения между собой, нервничают, а мне вот, прекрасному, так по-о-о-офиг… И солнышко такое красивое».

Таких записей было много в самые мрачные или, наоборот, волнующие моменты новейшей истории: во время киевского Майдана, протестов 2011–2012 года, «Болотного дела», еще больше — во время совсем уж грозных событий: аннексии Крыма, при начале войны на Донбассе. Но и в более мелкие «поворотные» моменты, когда случались события, очевидным образом волнующие многих.

Сейчас — как отрезало. Читаю сети — люди осмысляют произошедшее, участники описывают свои впечатления и показывают фотографии; сочувствующие отправляют деньги на адвокатов для арестованных участников манифестаций, делятся телефонами, по которым осуществляется сбор информации (здесь тоже можно не только оставить данные, но и помочь проекту); несочувствующие матерят провокатора Навального и взывают к властям, чтобы демонстрировали больше жестокости, да и бабла отвалили на работу со «школотой». Аналитики анализируют, активисты пытаются сформировать позицию. Кто-то чистит ленту от ольгинских троллей, кто-то вступает с ними в бесплодные перебранки. Кто-то умолк, не зная, что сказать.

Те, кому действительно безразлично, занятые своим, так и пишут о своем, как в любой другой день, не меньше, но и не больше. А вот этот пассивно-агрессивный эскапизм, вот это инфантильное желание развидеть происходящее самому, да и другим так вежливо намекнуть, что переживать изменения, беспокоиться о пострадавших и о своем будущем хорошо бы как-нибудь так, непублично, где-нибудь там, за пределами поля зрения солнышка, — такой эскапизм в эти дни почему-то вдруг взял и вышел из моды.

Дело не в Навальном, не в коррупции и даже не в самих митингах. Дело в том, что за это время мы плавно и незаметно перешли черту, после которой не замечать, что текущее состояние государства повседневно и неотменно угрожает тебе лично, твоим близким и твоему конкретному маленькому делу, в чем бы оно ни состояло — работе, хобби, призванию, не говоря уже о бизнесе: перекрывает кислород, довлеет, перегружает требованиями и отбирает возможности, ставит под угрозу эмоционально ценное, жизненно важное, а то и просто физическое выживание (недофинансированная и отчаянно перерегулированная медицина, к примеру, неспособная в результате помочь ни бесплатно, ни за деньги), — больше не представляется возможным для аудитории не только «Фейсбука», но и «ВКонтакте». Для взрослых и опытных, которым так хотелось бы отвернуться. Для молодых и аполитичных, которым вникать влом. Для искренне поддерживающих «крымнаш» и для поставивших крест на «этой стране» после аннексии. Все, количество перешло в качество.

Все заметили, что на митинги пришла молодежь. Многие участники говорят, что на самом деле школьников и младших студентов среди участников митингов было изрядно, но не намного больше, чем во время протестов 2011–2012 года. Скорее всего, так и есть. Вот только подход полиции изменился. В 2011-м я сама оказалась свидетельницей ситуации, когда из-за организационных проблем «взрослая» аудитория собралась в Петербурге на одной площади, куда в последний момент был перенесен согласованный с властями митинг, а почти одна молодежь, узнавшая о протесте из соцсетей и не мониторившая, надо полагать, капризы городского правительства в реальном времени до последней минуты, сосредоточилась на другой площадке, куда изначально призывали организаторы.

Полиция без большого профессионализма (не озаботившись даже перекрывать на несколько минут улицы на маршруте для прохода колонны), но и без хамства направила собравшихся по правильному адресу: устроить побоище школьникам и студентам никому в голову не пришло. Даже во время «винтилова» на Болотной среди пострадавших несовершеннолетние были незаметны. Сейчас в репортаже из каждого автозака: на десять задержанных — три школьника. «Космонавты» в черных шлемах устроили побоище ровно там, где преобладала молодежь и подростки, и ровно тогда, когда старшие в большинстве разошлись.

Эта ориентация на слабых, желание по возможности отыгрываться на тех, кто в минимальной степени сможет сопротивляться, не вчера стало излюбленной тактикой силовиков во всем: от бытовых уголовных дел до негласной практики не останавливать дорогие машины, нарушающие ПДД. Но именно сейчас мы дошли до точки, когда этому — естественному в своем роде, если не ставить ему предел — желанию не противостоит ничто: ни страх перед общественным мнением, ни необходимость подчиняться формальным правилам, ни потребность «сделать» красивую картинку для СМИ — зачем? Можно ведь просто не показать.

Специалисты пишут: младшее поколение мобилизуется весь последний год. Количество «государства» в жизни ребенка росло с 90-х годов неуклонно, и нынешний молодой человек наедается взаимодействием с ним, похоже, намного раньше, чем получает паспорт. Кто учился еще в советской школе, смотрел советское ТВ и получал прививки невзирая на температуру, потому что медосмотр назначен именно на сегодня и нечего тут, ишь, нежный какой, — те знают, о чем я говорю. А инструментов политизации стало намного больше; недоволен — вышел в Сеть, нашел единомышленников и вперед.

Можно развидеть, что твоему школьнику невыносимо душно в школе, отставшей от жизни на много десятков лет, зарегулированной, вместе со всем прочим, до состояния мумифицированного скелета, занятой натаскиванием на ЕГЭ, отравленной казенными «консервативными ценностями», которые в школьной действительности оборачиваются индульгенцией взрослым на нарушение личных границ всех детей, прессовку для всех и травлю особенно неудобных.

Можно пережить, что он от общего недовольства жизнью и в понимании отсутствия перспектив — только ленивый не написал о замерших социальных лифтах — напишет в Сети какую-то радикальную мантру и выйдет протестовать. Но только не в том случае, когда его там ждет полностью освобожденный от ограничений гуманности и закона ОМОН, для которого именно он — самая желанная добыча. Не в том случае, если за этим, скажем, может последовать даже не административная санкция, а составление протокола с прицелом на лишение родительских прав «неуглядевших» родителей и помещение в учреждение. В этом случае уже приходится смотреть на происходящее широко открытыми глазами.

Но это верно и для всех остальных людей, для всех остальных сфер жизни. Терпишь растущий вал бумажной работы, бессмысленных ограничений и требований, работая, скажем, врачом, — и вдруг обнаруживаешь, что объем фальсификаций документов, с одной стороны, и нарушений врачебной этики — с другой, необходимый для того, чтобы просто продолжать повседневную работу, стал настолько велик, что проблема уже не в том, что стыдно смотреть в зеркало, а в том, что страшно прихода прокурора — по жалобе возмущенного пациента или просто так, с проверкой.

Понимаешь, что взял на себя рисков уголовного преследования столько же, сколько банкир или крупный чиновник, — за сами понимаете какую зарплату и перспективы. А государство знай закручивает гайки: регулятивные — с одной стороны, чтобы не дохну́ть, а уголовные — с другой, чтобы было страшно. Журналист, учитель в той же несчастной школе, сотрудник бизнеса, между прочим, и государственный чиновник — все в том же положении, в тех же вилах, между неуправляемо растущими объемами ограничений и требований и растущими рисками влететь под санкции.

Не стоит переоценивать потенциал активного протеста по состоянию на сейчас: на улицы вышли тысячи — это много, если иметь в виду политический застой предыдущих лет, но недостаточно, чтобы говорить даже о крупном политическом движении. Но вот открывать глаза и смотреть на реальность, не отворачиваясь, похоже, за это время снова начали очень многие.

Оригинал

Самое обсуждаемое

Популярное за неделю

Сегодня в эфире